Блог
Storyport

Эту рану не залечить: Дмитрий Воденников о блокадном Ленинграде

Поделиться в социальных сетях

5 октября 2020

Поэт и публицист Дмитрий Воденников рассказывает о военном Ленинграде, в котором сошлось все: голод, безоговорочная любовь, отчаяние, длинные романы Чарльза Диккенса и страшные блокадные стихи.

Дмитрий Воденников о блокадном Ленинграде — блог Storyport

Эту рану не залечить: Дмитрий Воденников о блокадном Ленинграде

Удивительно, но именно Диккенс был одним из главных утешителей читающих блокадников (когда еще читать было по силам и пока еще он не пошел зимой на то, чтоб согреться).

Майский жук прямо в книгу с разлёта упал

На страницу раскрытую — «Домби и сын».

Пожужжал и по-мёртвому лапки поджал.

О каком одиночестве Диккенс писал?

Человек никогда не бывает один.

Это стихотворение Натальи Крандиевской. Полина Барскова в своей книге «Седьмая щелочь. Тексты и судьбы блокадных поэтов» пишет, что Диккенс, как тот алхимик, умел соединить «самую темную, жалкую правду с самой ослепительной, невероятной, тем более неотразимой надеждой».

Возвращаясь к названию, надо понимать, что произносить надо не щёлочь, а щелочь, именно как и записано. Там есть рифма у Крандиевской:

Этот год нас омыл, как седьмая щелочь,

О которой мы, помнишь, когда-то читали?

Оттого нас и радует каждая мелочь,

Оттого и моложе как будто бы стали.

Можно подумать, что это прием (когда в каждой строфе первая и третья строчки будут рифмоваться, не рифмуясь), но это не так: во всех последующих строфах все будет по закону:

Научились ценить все, что буднями было:

Этой лампы рабочей лимит и отраду,

Эту горку углей, что в печи не остыла,

Этот ломтик нечаянного шоколада.

Так что все-таки «щелочь».

Мы много что читали про ужас блокады: голод, смерть, саночки. Но мы мало читали про ее унижение.

Я читаю книгу Барсковой и все время ухожу в сторону, ищу в поисковике фамилии людей, про которых главы в книге нет (они не поэты), но про которых упомянуто и про которых невозможно не прочитать.

Например, блокадные записки Ольги Фрейденберг.

С наступлением холодов, поздней осенью 1942 года, она перестает записывать (замерзают и руки, и чернила) и возвращается к записям только весной сорок третьего, то есть это такое восстановление памяти.

Мы много что читали про ужас блокады: голод, смерть, саночки. Но мы мало читали про ее унижение.

Фрейденберг много пишет про канализацию.

«Я услышала в коридоре мгновенное бульканье труб, и это наполнило меня непередаваемым ужасом. Заглянула в уборную — сосуд снова наполнен до краев дрянью, но инстинкт подсказал, что дело уже не только в этом. Открываю, с замиранием сердца, ванную и вижу: ванна до самых бортов полна черной вонючей жидкости, затянутой сверху ледяным салом. Это страшное зрелище ни с чем несравнимо. Оно ужасней, чем воздушные бомбардировки и обстрелы из тяжелой артиллерии. Что-то жуткое, почти мистическое, в напоре снизу, при закрытом чопе (пробке). Страшно, гибельно, угрозой смотрит огромное вместилище с черной, грязной водой. Она бесконечна и необузданна, эта снизу прущая стихия напора и жидкости, эта советская Тиамат — первозданный хаос и грязь. Я с трудом выносила и поднимала свои ежедневные несколько грязных ведер. Но могла ли я вычерпать и вынести 30–50 ведер нашей огромной ванны? Ее черное, страшное содержимое смотрело на меня своими бездонными глазами; это наполнение до самых бортов вселяло ужас и ощущенье еще никогда не испытанного бедствия. Еще миг — и нас, наш дом, наши комнаты зальет эта вонючая черная жидкость, и она будет снизу подниматься и выпирать, и будет разливаться, и это будет потоп снизу, из неведомой и необузданной, неподвластной взору пучины. А я одна, и слаба, и уже вечер, а на дворе зима. Бежать? Куда? К кому? Как оставить тут беспомощную старуху?»

Беспомощная старуха — это ее мать. Это еще одна линия блокадной истории: взаимоотношения с близкими. Раздражение, почти ненависть, упреки, усталость и вдруг любовь, даже уже в состоянии предсмертия — любовь.

«Я полностью безоговорочно примирилась с мамой».

«Мы пережили все счастье новой встречи. Наши сердца исходили от любви. Голова к голове, прильнув друг к другу, мы ловили дыхание одна другой, мы упивались чувством бесконечной близости и полного духовного и биологического единства. (…) Нет, теперь нам уже не оторваться!»

Это произошло, когда с мамой случился удар. И теперь в этой новой, потусторонней жизни (хотя жизнь в блокадном Ленинграде и так уже есть потусторонняя) они меняются ролями: дочь ухаживает за матерью, как за ребенком. Моет парализованное тело, причесывает волосы, содержит в чистоте и сухости. «Я косы ей заплетала вокруг головы». «Гладила и ласкала ее седые волосы, заплетенные в коски с ленточками».

Это еще одна линия блокадной истории: взаимоотношения с близкими. Раздражение, почти ненависть, упреки, усталость и вдруг любовь, даже уже в состоянии предсмертия — любовь.

А потом мама умрет. Фрейденберг покажется, что она присутствует при собственном рождении.

«В ночь на 28 марта, в ту самую ночь, в которую 54 года назад мама в муках меня рожала, в эту ночь я присутствовала опять при страшных родильных муках 84-летней женщины. Как-то она позвала меня и сказала:

— Выпусти мне дитя из живота!

Я проходила теперь через единственное из страданий, недоступных человеку. В эту ночь я видела свое рождение».

А теперь, если опять вернуться к книге Полины Барсковой «Седьмая щелочь. Тексты и судьбы блокадных поэтов» (мы помним, что не щёлочь, а щелочь), то вот еще одно стихотворение Натальи Крандиевской. Тоже про живое существо. Которому ты никогда бы не обрадовался в мирной жизни, но которое иногда приходит тебя греть ночью теперь. Хотя, конечно, это они сами приходили греться: человек делал движение — и несколько крыс со стуком спрыгивали с его кровати на пол.

Наталья Крандиевская смотрит здесь не как Лидия Гинзбург (Барскова пишет о поглощенности Гинзбург в ту весну изучением этой новой блокадной эмоции — гибрида жалости и жестокости), нет: Наталья Крандиевская на весь этот ужас смотрит взглядом, полным жалости к себе и к другому, даже если этот другой — крыса.

В кухне крыса пляшет с голоду,

В темноте гремит кастрюлями.

Не спугнуть её ни холодом,

Ни холерою, ни пулями.

Что беснуешься ты, старая?

Здесь и корки не доищешься,

Здесь давно уж злою карою,

Сновиденьем стала пища вся.

Иль со мною подружилась ты

И в промерзшем этом здании

Ждёшь спасения, как милости,

Там, где теплится дыхание?

Поздно, друг мой, догадалась я!

И верна и невиновна ты.

Только двое нас осталося —

Сторожить пустые комнаты.

Горячие блинчики с вареньем, гречневая каша с молоком, обязательно большой кусок колбасы. Эту рану не залечить.

А у Евгения Гора нет для этого мира уже ни жалости, ни сил.

Написавший одни из самых страшных блокадных стихов, Евгений Гор это одиночество воплотил в почти каламбурном «не мой — немой»: то ли он не может говорить, то ли он вещь, которая сама себе уже не принадлежит.

Я — немой. Я уже

Ничего и бегу к ничему:

Я уже никого и спешу к никому.

В книге Барсковой об этом нет, но я нашел дневниковую запись четырнадцатилетней школьницы Елены Мухиной. Она вела дневник с мая 1941 по май 1942, потом была эвакуирована.

6 ноября 1941 года она пишет:

«Когда после войны опять наступит равновесие и мож­но будет все купить, я куплю кило черного хлеба, кило пряников, пол-литра хлопкового масла. Раскрошу хлеб и пряники, оболью обильно маслом и хорошенько все это разотру и перемешаю, потом возьму столовую ложку и буду наслаждаться, наемся до отвала. Потом мы с ма­мой напекем разных пирожков, с мясом, с картошкой, с капустой, с тертой морковью. И потом мы с мамой на­жарим картошки и будем кушать румяную, шипящую картошку прямо с огня. И мы будем кушать ушки со сметаной и пельмени, и макароны с томатом и с жареным луком, и горячий белый, с хрустящей корочкой ба­тон, намазанный сливочным маслом, с колбасой или сы­ром, причем обязательно большой кусок колбасы, чтобы зубы так и утопали во всем этом при откусывании. Мы будем кушать с мамой рассыпчатую гречневую кашу с холодным молоком, а потом ту же кашу, поджаренную на сковородке с луком, блестящую от избытка масла. Мы, наконец, будем кушать горячие жирные блинчики с вареньем и пухлые, толстые оладьи. Боже мой, мы так будем кушать, что самим станет страшно».

Горячие блинчики с вареньем, гречневая каша с молоком, обязательно большой кусок колбасы. Эту рану не залечить.

Именно об этом пишет другой мученик, никогда не бывший в Ленинграде, но зато бывший в лагере смерти Аушвиц, еврейский писатель Примо Леви в своей книге «Канувшие и спасенные»:

«Эту рану не залечить, время ее не врачует, и фурии, в существование которых мы вынуждены верить <…>, делают работу мучителей бессрочной, отказывая мученикам в покое».


Добавьте нас в закладки

Чтобы не потерять статью, нажмите ctrl+D в своем браузере или cmd+D в Safari.
Добро пожаловать в мир историй от Storytel!

Вы подписались на рассылку от Storytel. Если она вам придётся не по душе, вы сможете отписаться в конце письма.

Вы уже подписаны на рассылку
Ваш адрес эелектронной почты не прошёл проверку. Свяжитесь с нами